Гори, гори его звезда…

                В первую субботу августа на Новодевичьем кладбище родные и близкие сказали о нем последние слова в его неживом присутствии.

                Теперь, когда душа его в дороге, и потом, когда она, душа, обоснуется в глубинах Млечного пути, потом долго, до последнего современника, имя его — актера и человека — будет обрастать воспоминаниями. И никто, наверное, не приблизится к сути его человеческой природы: слишком он был в себе. Нездешний человек. Звездный мальчик и юродивый.

                Не помню дня и года, когда мы познакомились. Лет двадцать тому. На Центральной студии документальных фильмов закончили короткий, двадцатиминутный фильм, к которому я был причастен. Редактор искала диктора, чтобы озвучить текст, и неожиданно позволила Смоктуновскому.

                — А о чем фильм? — знакомый мягкий голос.

                — О природе, о том, что… — редактор проникновенно передала тему.

                — Да-а,— в тон ей отвечал Иннокентий Михайлович, — природу надо беречь, надо беречь. Я очень, вы знаете, люблю природу, очень. А сколько вы, извините, платите? — спросил он без паузы тем же проникновенным вкрадчивым голосом.

                — Восемнадцать рублей за часть. Нет, больше не можем, у нас такие расценки. Мы даже Хмаре по восемнадцать платим.

                — Извините, нет.

                — А вы сколько бы хотели?

                — Ну, рублей сто. Ну, восемьдесят.

                — О-о!..

                Магическое имя — деньги нашлись.

                Когда Смоктуновский вошел в студию, когда двинулся по просторному холлу внизу, кто-то из небритой кинопублики у стены громко окликнул.

                — Привет, Кеша! Что, деньги пришел зарабатывать? А зачем они тебе?

                Ему бы, не повернув величественной головы, пройти мимо. Но он растерянно оглянулся, остановился посреди зала и смущенно, тихой скороговоркой стал объяснять:

                — Ну почему же… Знаете ли… у меня семья, дети…

                Балбесы у стены загоготали.

                Работы было немного, от силы — на час.

                Даже заурядные дикторы относятся к озвучиванию документальных лент, как к халтуре. Я наблюдал, как работал один из самых расхожих дикторов. С разгона, поставленным голосом он однообразно прочел текст. На замечания редактора и автора реагировал нервно: «Нет, здесь не надо перечитывать, здесь все правильно», «И здесь все хорошо», «Извините, мне некогда». Он спешил то ли на радио, то ли на какую-то провинциальную эстраду читать классические стихи. Высокомерно и раздраженно закончил: «Вам надо было приглашать не меня, а диктора». «А кто же он-то?» — спросил я тихонько у редактора. «Он считает себя артистом», — улыбнулась редактор.

                Смоктуновский вошел, разделся, устроился поудобнее в кресле, поставил рядом свой знаменитый термос с чаем, с которым не расставался никогда. Несколько минут разговора ни о чем — для атмосферы, для контакта. И:

                — Ну что, начнем, пожалуй?

                То, что началось дальше, мне видеть не приходилось — ни прежде, ни потом. Не без стеснения я просил: «Нельзя ли эту фразу прочесть еще раз? Здесь логическое ударение — в конце». «Да? — он пробегает текст, что-то шепчет. — Ну, давайте попробуем».— «А вот здесь, в середине, надо бы с паузой». — «А-а, давайте-давайте, я готов». Он читает, останавливается сам: «Разрешите, я этот абзац перечитаю?». — «Но все прекрасно». — «Нет-нет, можно лучше, я чувствую». Потом, снова по своей инициативе, перечитывает весь текст от начала до конца. «Извините, а можно я эти два слова переставлю, мне так легче читать?». Переставляет. Все хорошо, но он опять просит: «Здесь я чуть-чуть зачастил, давайте повторим»…

                Уже поздний вечер. Группа устала. Мы работаем без перерыва пять (!) часов. Наконец все облегченно вздохнули: конец, точка. Смоктуновский, отхлебнув чай, просит: «Давайте, я все-таки еще раз прочту — последний, от начала до конца. А вдруг это и будет лучший вариант». Снова перечитывает.

                За его спиной уже были известные миру гениальные художественные ленты. Ну что ему этот маленький документальный фильм, вполне рядовой?

                Работал Мастер.

                Я знавал и теперь знаю людей, которые назначают цену своей продукции, в том числе журналисты, писатели — своим строкам. Мне это непривычно, но, откровенно говоря, почему нет? Человек знает себе цену, вот и все. Вам это не подходит — возьмите другого. Это по существу и есть рынок. Разница между цивилизованным рынком и толкучкой в том, что назначить цену может только поставщик высококачественной продукции. Мастер.

                Он, может быть, поскромничал. За эти многотрудные часы заурядный диктор-многостаночник легко заработал бы больше.

                …Прошло немало лет. Он забыл тот день и вечер. Мы познакомились снова, теперь уже прочно.

* * *

                Млечный путь, сказал я вначале, Млечный путь, его светлые провалы. Если чья-то родственная душа пожелает теперь повидаться с ним, если кто-то, перейдя в Вечность, захочет… словом, ищите его там.

                Я не зря наметил его местопребывание.

                Он не только мог, но просто должен был умереть много раз. Вернее — погибнуть. Как могли его взять на войну, на передовую, и что он там делал? Худой, сутулый, нескладный. Застенчивый. Какой он защитник Родины, его самого нужно защищать.

                Такие обычно шли в народное ополчение, их убивали первыми.

                Что-то в военной судьбе еще можно совместить с его обликом. Например, плен.

                — Кормили нас баландой, в которой вместе с кишками болтался, извините, кал животных. К нам приходили немецкие агитаторы, звали в армию Власова. Угощали шоколадом. После каждого визита с ними уходило не меньше взвода. Человек двадцать — тридцать. Я бежал из лагеря, когда нас вели к печам, сжигать. Спрятался под мостом.

                Тут не надо отваги — душевная выдержка вместе с отчаянием.

                Но ведь заслужил же боевые награды, медали именно «За отвагу». Одна из этих медалей нашла его недавно, спустя полвека (!). Он с донесением переходил вброд протоку на Днепре.

                — Почему выбрали меня, а? Догадайтесь.

                Смоктуновский улыбается, встает из-за стола, расправляет грудь, убирает сутулость.

                — Я же высокий был. Да-а. Метр восемьдесят четыре…

                Мы становимся в затылок друг другу, меряемся ростом. Тело его, распрямившись, потрясающе растет на глазах, как в мультфильме,— какая-то другая сторона странности и гениальности его организма, — он весело, азартно смеется.

                Но и этот его воинский поступок, почти как и плен, еще можно соотнести с штатским обличьем. Не сходится другое — главное.

                Главное несоответствие гражданского человека и его места на войне — там надо убивать. Откуда взять отвагу на передовой, где убийство — главное средство к достижению цели.

                Кеша, восемнадцатилетний нескладный юноша из глухомани, стал командиром отделения автоматчиков.

                В середине восьмидесятых, сорок два года спустя, Иннокентий Михайлович отправился в Польшу, на места боев. Там он стал разыскивать деревеньку, в которой он был, наверное, ближе всего к смерти. Разыскал не без труда. В деревеньке — двухэтажный дом, не то школа, не то почта, и страшный двор, где его убивали. Почти убили. Он бродил по двору, пытался вспомнить имена.

                Однажды я застал Иннокентия Михайловича за делом несвойственным: он редактировал рукопись будущей книги воспоминаний.

                Документальная повесть так и называлась — «Двор».

                «Всех нас было человек 150 или немногим больше, тогда же казалось около двухсот, и в этом невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения…»

 

                Они были окружены, и «всей жизни оставалось каких-нибудь 2—3 часа».

                Началось с артиллерийского обстрела. Точнее, с расстрела: немцы били прицельно. Двухэтажный кирпичный дом показался хрупкой декорацией. Те, кто не был убит, неподвижно ждали смерти. Один лишь молоденький, худосочный старшина пытался помочь раненым. Это был Смоктуновский.

                « — Эй, солдат… не мучь его, видишь он отходит…

                — Я хотел помочь ему…

                — В этом помогать не надо.

                На столе, запрокинув голову и как-то особенно шумно дыша, сидел, неловко припав на руку, еще один раненый… У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными скользкими вздутиями наружу. Как он терпел?

                — Ну где же они? — взмолился раненый. Он звал санитаров. Нависла тишина. Тишина была неприятной, долгой, нехорошей.

                И хотя меня уже одернули, выговорили, что суюсь не в свое дело, я все же подошел к нему.

                Он поднял дикие глаза и, так же хлюпая легкими, остановился взглядом на мне.

                — Ты перевяжи, — прохрипел он».

                Восемнадцатилетний чахлый старшина бродил, как привидение, и собирал бинты. «Эй, доходяга,— окликали его,— вот, возьми».

                «…Перевязать несчастного мне до конца не удалось. Автоматные очереди с противоположной стороны улицы, истерически захлебываясь в шальном азарте, прорезали окна и двери.

                Ночь уступила место страшному карнавалу».

                Атаку они отбили. Ждали новой.

                «Поистине нужно было обладать недюжинным запасом душевных сил, чтобы продолжать жить, видеть, говорить, чувствовать после случившегося в ту ночь… Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки.

                Дело в том, что нас осталось четверо».

 

                Мы никогда не представляли Смоктуновского таким — в крови и грязи, с автоматом и гранатами. Он, собственно, описывает не героизм, не мужество даже, свое или чужое, чем страдают многие вспоминатели. Здесь выписан ад.

                Домой, в Красноярск, было отправлено извещение: «Ваш сын, Смоктуновский Иннокентий Михайлович… пропал без вести».

                В те военные годы старшина Смоктуновский с передовой не уходил.

                Задумывался ли о непрочности жизни, краткости ее?

                Еще в детстве, задолго до войны.

                «Часто поздним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию».

 

                Звезды манили и затягивали его в свою небесную воронку.

                Он гораздо ближе к нам, чем кажется,— Млечный путь.

* * *

                Талантливую прозу его — не всю, конечно, отрывки — опубликовала «Неделя» — щедро, на двух полосах, с фотографиями. Читая и перечитывая эту прозу, я повторяю то, что уместил в маленьком предисловии: даже если бы Иннокентий Смоктуновский в той страшной войне потерял руку или ногу, если бы, то есть, он вернулся домой не весь, не целиком, и театральный занавес никогда бы для него не открылся, он все равно состоялся бы как талантливый человек.

                Вечная тема — об интеллигенции, значит ли она что-то сегодня для России, о распрях, даже расколе внутри. В последние годы мне казалось, что слой истинной интеллигенции истончился до прозрачности. Особенно остро это чувствовалось после каждой очередной утраты.

                Прошлым летом хоронили Владимира Яковлевича Лакшина, на панихиде мы стояли со Смоктуновским рядом, я сказал тихо:

                — Все. Уходят последние интеллигенты.

                — Неправда,— как-то жестко ответил он.— Вы посмотрите, какие лица вокруг и сколько их. Это неправда, — повторил уже мягче, словно успокаивая себя.

                Люди, действительно, собрались — на редкость. Благородные лица с неисчезнувшими за советские десятилетия следами породы. Их в самом деле было много. Собранные вместе, они внушали надежду и даже силу.

                После панихиды в рассеивающемся зале к нам, точнее к Иннокентию Михайловичу, подошли Олег Ефремов и директор МХАТа Вячеслав Юрьевич Ефимов. Олег Николаевич выглядел прекрасно, свежо, моложе своих ранних киногероев.

                — Ну что, едешь?— спросил он Смоктуновского.

                Речь шла о предстоящей в мае — июне 1994 года поездке в Сибирь, по Енисею, со спектаклем «Возможная встреча». Нынче путешествовать с размахом, как прежде, театру, даже такому, как МХАТ, не под силу. А этот спектакль — неразорителен. Декорации невелики и… всего три актера. Но какие! Смоктуновский, Ефремов, Любшин.

                — Поеду. Если… ко мне заедем? Там же рядом — моя Родина.

                — Зачем тебе? Там же ничего не осталось,— Ефремов.

                — Заедем-заедем,— директор МХАТа.— Когда мы там были (видимо, ездили на разведку.— Авт.), подошла какая-то старушка и так жалостно говорит: «А Смоктуновский-то, небось, к нам не придет».

                — Едем, едем. Обязательно,— блуждающая улыбка Иннокентия Михайловича, он весь уже там, где стога, заливные луга, молодой отец с косой. И тетя Надя, его воспитавшая.

                — Когда я в войну пропал без вести, тетка Надя ослепла от слез. Это она потом благословила меня в артисты, это ведь не считалось у нас профессией, было даже чем-то зазорным. Но тетка Надя сказала: «Если нравится — иди».

* * *

                В конце декабря состоялся вечер памяти Сахарова. В Центральном доме медиков на Герцена, помимо друзей академика, оказались и люди случайные. Выступавшие со сцены развивали в основном одну тему: «Я и Сахаров», причем Андрей Дмитриевич оказывался как-то в тени. Одна дама, которую объявили писательницей, подробно рассказывала о своей предвыборной кампании, а имя академика упомянула лишь вскользь, в конце — для приличия. В зале откровенно скучали, громко переговаривались.

                Вечер, казалось, был безнадежно испорчен.

                И вдруг объявили Смоктуновского. Он появился неожиданно для всех, для меня тоже. Поднялся на сцену. После паузы начал неуверенно:

                — Я волнуюсь. Не знаю, с чего начать. Не знаю, надо ли говорить о…

                В задних рядах вдруг поднялся шум, вошел какой-то пьяный, громко разговаривая со всеми сразу, он, качаясь, пытался сесть. Его схватили за руки, стали выпроваживать. Он сопротивлялся.

                Смоктуновский с освещенной сцены молча наблюдал скандал. Снова начал:

                — Нет, я, пожалуй, расскажу вам. Расскажу…

                В полной, абсолютной тишине зал слушал исповедь. Наверное, сохранилась запись ее, я же расскажу, как помню.

                — Я приехал в Горький на съемки фильма. Сахаров был уже там, и я знал об этом. Мне очень хотелось его проведать. Режиссер всячески отговаривал меня, говорил, что Андрей Дмитриевич под домашним арестом, что к нему не пускают, не попасть… Ну и так далее. Да, вот… А я очень хотел. Мне хотелось поддержать этого человека.

                И вот однажды я все-таки уговорил режиссера. Мы собрались… Была зима. Мы купили авоську мандаринов и поехали.

                Вышли на другой стороне улицы, напротив дома. Я держу авоську с мандаринами, вот он дом — напротив, перейти улицу и… Режиссер схватил меня за руку: «Смотри!» Смотрю: на нашей стороне, у нас перед носом, прогуливаются двое гражданских — идут навстречу друг другу, расходятся, опять сходятся и расходятся. «Теперь туда смотри!» И я вижу, как на другой стороне улицы, прямо возле дома, тоже двое точно так же прогуливаются. И еще рядом — милицейская машина. Режиссер меня держит: «Ну мы же не пройдем, ты видишь. И Андрей Дмитриевич, если узнает, будет огорчен, что вот кто-то шел к нему и не пустили. Пошли обратно». Я говорю — нет. «И у киногруппы будут неприятности, рискуем фильмом… И у тебя лично будут неприятности». Я сопротивляюсь. Так мы стояли на морозе с час, не меньше. «И у семьи твоей будут неприятности, у тебя дочь, жена…»

                И тут… И тут я представил, как нас хватают эти… представил семью… Вы знаете — я струсил… Да, я струсил. Мы со своей авоськой… пошли обратно.

                Потом, впоследствии, всю жизнь я помнил об этом, я сокрушался: ну почему, почему я отступил, почему не пошел, почему не сделал этого шага. Ну пусть бы остановили, схватили… Но шаг-то я бы сделал!.. И, может быть, Андрею Дмитриевичу было бы, наоборот, легче, что я вот к нему шел… что он не один.

                Мне и сейчас стыдно, я чувствую себя трусом…

                Но вот теперь я принес вам покаяние, и мне стало легче…

                Потом Смоктуновский читал Пушкина. Читал странно — предельно, нарочито упрощенно, с большими паузами, теряя рифмы. Читал как белые стихи, пожалуй, даже как прозу. Это Пушкина-то, первого поэта России! Смоктуновского много ругали за эту манеру, считали ее кощунственной. Но вот слух притерпелся, привык, и в сопровождении музыки строки приобрели вдруг необычное действие: воздушное становилось земным, далекое — близким, сегодняшним, Российским.

                …И паруса надулись, ветра полны;

                Громада двинулась и рассекает волны.

                Плывет.

                Куда же нам плыть?…

                Из Дома медиков мы возвращались по Тверскому бульвару.

                — Вы действительно волновались?

                — Да-а, что вы. И я действительно не знал… с этим покаянием… Мне этот пьяный очень помог.

                — Как?

                — Он опустил меня на землю, и я понял — надо.

                Оказалось, что при всей своей сценической власти, он волнуется перед каждым спектаклем и не всегда чувствует себя в форме.

                — Но иногда… Но иногда открывается занавес, я выхожу, вижу в полутьме первые ряды и чувствую: О-о, милые — все, сегодня вы — мои… Иногда ищу знакомое или доброе лицо и играю для него, так мне легче. А сегодня я ведь, когда вышел, вас в заднем ряду увидел. Я же вам знак подал, когда стихи читал. А вы и не увидели, не поняли? Ну, как же.

                На Пушкинской площади мы прощаемся, он снова повторяет:

                — Хорошо, хорошо, что я все это сказал сегодня. Мне теперь, правда, легче.

                Иннокентий Михайлович натягивает шапку глубоко на глаза, чтобы никто не узнал его, и садится в троллейбус.

                Чудаковатый, в чудаковатой шапке-мухоморке, полы которой стекают далеко вниз, он через окно машет мне рукой. И никто из нас не знает — ни он, ни я, что эта наша встреча — последняя.

* * *

                Как человек не от мира сего, он, словно незрячий, натыкался на острые углы бытия. Однажды, спустя много времени после павловской денежной реформы, он позвонил мне около двенадцати ночи.

                — Вы знаете, я только что обнаружил в книге тысячу пятьсот рублей. Я забыл про них, не обменял… — голос был жалобный. — Помогите, посоветуйте…

                Через несколько дней я перезвонил, поинтересовался, как дела. Трубку сняла Саломея Михайловна, жена.

                — Да бросьте вы этим заниматься, — сказала она. — О забытых деньгах он забыл уже…

                Как-то в переходе Пушкинской площади нам навстречу вывалилась пьяная компания, какой-то парень на ходу грубо толкнул Иннокентия Михайловича, он беспомощно обернулся вслед. Я увидел на его лице страдание.

                После смерти мне рассказали друзья, как вечером он возвращался домой в троллейбусе, какие-то хулиганы подскочили, сорвали с головы его любимую шапку-мухоморку. И он продолжал ехать — растерянный, оскорбленный, униженный, сразу всеми узнанный.

* * *

                Репетиции, спектакли, съемки в кино, концерты, записи на радио — он невероятно много работал. На этот год были большие планы — закончить съемки у Владимира Наумова в фильме «Белый снег», съездить со спектаклем на родину, на Енисей, продолжить книгу воспоминаний. Он собирался писать о своей жизни в театре.

                Еще в ленинградском БДТ в 1962 году у него случились первые сердечные приступы.

                — Тяжело… сердце зажимает…

                Спустя тридцать два года, в конце января 1994-го, случился инфаркт.

                У кинематографистов есть такой термин — «уходящий объект». Это может быть уходящая осень, улетающие журавли, отцветающий сад.

                Уходящим объектом в «Белом снеге» был белый снег. В феврале, еще не отойдя от инфаркта, прервав реабилитацию, Смоктуновский вынужден был продолжить съемки. Фильм успели закончить. Потом было озвучивание. Лишь после озвучивания, через два дня, он уехал в Подмосковье долечиваться.

                Там и скончался.

                Но почему вынужден был?

                Кто вынуждал? Режиссер? Но он такой же крепостной: деньги на фильм дал западный миллионер.

                Прежде, когда кино субсидировало государство, кажется мне, даже самый реакционный министр по делам кино мог разрешить перенести срок сдачи картины.

                Преждевременно, говорим мы каждый раз вслед тому, кто уходит. Сегодня это ритуальное слово относится и к самому времени, в котором он нас оставил. Сегодня его светлая рассеянная личность была бы нужнее, чем когда-либо. Многие нынешние бесстыдства, в том числе и в кино, он как бы прикрывал застенчивой улыбкой, и при всей пошлости и дурмане вокруг, все казалось — пока есть такие, как Иннокентий Михайлович, еще не все потеряно.

                Пожил бы еще, до лучших времен, помог бы нам одним своим присутствием.

                Преждевременно.

1994 г.

© 2020 Эдвин Поляновский. Наследники.

  • Vkontakte Social Иконка