Последний звонок (2005)

По несчастью или к счастью,

Истина проста:

Никогда не возвращайся

В прежние места.

                Геннадий Шпаликов

Косы

                Не понимаю, завидую. Выступает актер или другой творческий человек, иногда талантливый, но чаще удачливый и популярный: «Если бы мне довелось прожить еще одну жизнь, я выбрал бы ту же и профессию ту же…»

                Никаких сомнений.

                А ты пробовал взять в руки кисть или ноты? Тебя не искушали проза или стихи? Например, такие:


                У меня осталось только Божье время.

                Своего на что попало больше нет.


                Сомнения, разочарования, но и надежды. Как многие из небожителей, поэт Владимир Соколов сокращал свою жизнь.

                Или — ближе к теме:


                Во мне погибли все,

                Кто только мог…


                Дмитрий Орлов — в лермонтовском возрасте.

                Слова, похожие на правду. Жизнь так коротка и так единственна, что никак невозможно узнать, для чего ты предназначен. Геннадий Шпаликов, строки которого в эпиграфе, писал стихи и кинопрозу, пробовал снимать и сниматься. Наверное, больше других узнал жизнь и себя в ней. Покончил с собой («Суета сует и судеб. Или же одной судьбы»).

                Мысли вредные, потому что бесполезные. Они обострились теперь, после поездки в Старую Руссу. Городок, каких на Руси тысячи. Двухэтажная провинциальная школа, каких десятки тысяч. Ровно полвека назад я вышел за ее порог на все четыре стороны.

                Думал, буду сегодня в единственном числе от 10-го «Б». Нет, еще три тени возникли из небытия. Жив учитель географии Алексей Иванович Лобанов.

                Вернулся с собственных похорон.

                Школа близка мне. Своими руками восстанавливали. Город после войны просматривался насквозь — груды кирпича и щебня, люди жили под землей — в землянках, подвалах. Уцелело два-три дома. Один из них рядом со школой. Чудо, а не дом. Он первым должен был бы погибнуть: легкий, деревянный, двухэтажный, открытый — на берегу реки, кажется, подуй ветер с реки — и дом, как птица, снимется с места и улетит.

                Это был дом Достоевского. Он так странно соседствовал с мощными кирпичными развалинами 2-й средней школы.

                У нас был приличный класс. Все окончили институты или техникумы. Вырос свой мастер спорта — велосипедист. Но, главное, в классе не было ябедников, подхалимов, сплетников. Однажды искали виноватого: глупая выходка чуть не обернулась кровью — мощным взрывом на учительском столе. Класс подолгу держали после уроков, допрашивали вместе и поодиночке, девочек — тоже. К концу безуспешного следствия мужская половина написала коллективное извинение без первой подписи: расписались по кругу. Раскаивались искренне.

                Заштатный городок — вечное место ссылок. Федор Михайлович жил здесь под негласным надзором уездного исправника, писал романы «Братья Карамазовы», «Подросток». После войны сталинская амнистия поставила клеймо: «101-й километр». Старая Русса стала отстойником для уголовников.

                Как-то мимо спортивной площадки пробегал, озираясь, мужик в сапогах с отворотами. Физрук, фронтовик, скомандовал: «У него нож! Догнать! Взять!» Мы учились тогда в седьмом классе, втроем, как маленькие гончие псы, кинулись вслед.

                Антипедагогично, преступный риск, — скажет лабораторный воспитатель. Но мы жили не в колбах. После войны — тоже война, и была еще школа выживания. Не ввязаться — значит отступить, а на 101-м как в зоне: попятишься — пропадешь. Мы жили внутри жизни — финки с цветными наборными рукоятками, намотанные на руку матросские ремни с тяжелыми пряжками, которые наливали свинцом, велосипедные цепи. На деревянной танцплощадке в луже крови лицом вниз — неподвижный парень, через него прыгают парочки, танцуют краковяк.

                Я помню по именам и кличкам всех нищих, убогих, калек — старик Баженов, тетя Груша, Маня-дурочка…

                Почему же мы не одичали? Потому что жизнь — это не то, что вокруг, а то, что внутри тебя, особенно когда растешь. Тогда же, в седьмом, молодая странная учительница английского вдруг поставила пластинку «Сентиментальный вальс» Чайковского. В той тишине укрепилось чувство, что я живу отдельно от всех, что там, на небе, есть кто-то, кто следит за моей судьбой, и он меня не обидит.

                Мы росли не в сук, а в ветки и листья. Были симпатии и привязанности. Но при всей уличной лихости никто никого не решался взять под руку, никто никого не проводил после уроков. Даже в кино с девочками не сходили. Валя Прокофьева жила в соседней деревне Казана. Косы, глаза в пол, словно виновата. Весной река разливалась, Казану подтопляло, деревенских переселяли в город. Я ждал очередного разлива в надежде, что Прокофьеву вдруг подселят в нашу семью и я буду почти открыто ухаживать за ней на законных основаниях.

                За три дня до окончания учебы директор Анатолий Иванович Половцев, он еще вел историю, в очередной раз исключил меня из школы. День проболтался, а в последний школьный денечек заявился. Урок истории. «А ты почему здесь? Директор тебя исключил!» (Он, как Ельцин, любил говорить о себе в третьем лице.) Класс зашумел в защиту, и директор махнул рукой.

                На выпускном вечере он прощался с нами и прямо на трибуне заплакал.

                Последний звонок.

                Летом я получил по почте легкое признание за подписью: «Прокофьева Валентина».

                Но я уже покидал Старую Руссу. Как оказалось — навсегда.

* * *

                За полвека я видел косы раза два-три.

                Девочки стригутся наголо, как послевоенные ссыльнопоселенцы. А мужики растят косички.

Стукачи

                Мы получили задание на дом — жить дальше. Как?


                Ради неба или ради

                Хлеба и тщеты земной,

                Ради сказанных в тетради

                Слов идущему за мной?


                Пространство между школой и университетом — ночь. Поезд, шпалы. Другие берега. В школе — учились, здесь — учились жить. Персональные дела, коллективные обсуждения и осуждения. Всесильные партком, комитет комсомола. Были, конечно, на факультете журналистики замечательные преподаватели, были романтичные студенты, полагавшие, что слова их если не перевернут мир, то сделают его справедливее, добрее. А практичные романтики вступали в партию, привыкали руководить, следили за чистотой нравов и уже с первого курса искали удобные ниши в Москве.

                Дело не в пестроте. А в том, что над университетом, в отличие от школы, нависла система. Начинали первый курс — Сталин был еще в Мавзолее, заканчивали тот же курс — Сталина вынесли. Декан, полный, лысый, с одной рукой, приглашал студентов в кабинет. Доверительно осведомлялся: «Как вы относитесь к вождю?» Злые языки прозвали декана «однорукий двурушник». А на втором и третьем курсах стали появляться таинственные люди. Знакомились с анкетами, приглашали студентов по одному «для беседы» в пустую аудиторию: «Не желаете работать у нас?» Предлагалось то, о чем молодой человек, особенно из провинции, и мечтать не мог: работа в Москве, заманчивые командировки. Но главный соблазн — тайная власть над людьми. Это высшая форма власти для тех, кто обделен другими возможностями господства путями слова или дела.

                При этом они оставались студентами и только потом — «журналистами».

                Я был их клиентом. Один из них написал донос и через газету «Московский университет» потребовал исключить меня из вуза. Это вам не школьный директор — это инициатива снизу.

                И потом всю жизнь оставался для них заочным клиентом. А что делать? Я возвращал свое — то, чего лишили меня и в школе, и в университете. В полном запрете были Есенин, Бунин, Платонов, Ахматова, Грин, мой далекий сосед Федор Михайлович — «реакционный мистик».

                Перед каждой турпоездкой за рубеж — допрос: «Почему вы не в партии?», «При каких обстоятельствах погиб в войну ваш отец?» — «Если я когда-нибудь узнаю об этом, я вам первым сообщу». Члены выездной комиссии (не журналистику ли заканчивали?) считали, что любят Родину больше меня.

                Что-то покупал маме, в остальном — только книги. Привязанные на животе, на дне чемодана — Мандельштам, Набоков, Цветаева, Гумилев, Шмелев. Самое запретное не в том даже, что они написали, а в их общей судьбе.

                Все же частично мы росли в сук. Потому что невосполнимая потеря — время: уже душа перебродила.

                При всем этом не было другого государства в мире, которое само организовывало бы в таком количестве самиздат. Сталин, Хрущев, Брежнев, многие члены Политбюро — после смерти их труды изымались, пускались под нож. Совокупный тираж — миллиарды.

                Я был клиентом доносчиков еще в младших классах. Учительница написала на доске две темы: «Как я провел воскресенье: 1. В лес, по грибы. 2. В кино». Все девочки писали про лес, хотя по грибы никто не ходил, мальчики — про кино, хотя фильм «Смелые люди» не видели: билетов было не достать (но содержание знали все). В кино так в кино. Я написал, как отправился в воскресенье в Дом культуры, увидел толпу, к кассе лезли по плечам, по головам, ползли между ног, кто-то кричал — придавили. Петя Боча, он недавно вышел из тюрьмы, прыгнул со второго этажа на головы и сразу оказался у кассы. Кончилось все грандиозной дракой.

                Я написал про все это очень подробно, а в конце сказал, что билетов не достал.

                — Не надоело тебе? — спросила учительница. — Всё поперек.

                — Вдоль не умещаюсь.

                Спустя годы декан факультета журналистики (не тот, с одной рукой, тот быстро умер) отправился в зарубежную командировку. Присматривать за ним, молодым интеллигентом, отправился мой завербованный однокурсник, тоже интеллигент, игравший в шахматы вслепую. Символично: учитель учил ученика правописанию, чтобы потом тот писал о нем «отчет»: когда, с кем, о чем.

                Эти параллельные люди сопровождали нас всех всю жизнь. В первой газете страны они прослушивали мои телефонные разговоры. В отдел писем каждую неделю наведывался молодой плакатный красавец с Лубянки, просматривал почту, забирал с собой опасные письма опасных читателей. Я узнал об этом с большим запозданием. Значит, моя любимая газета, вызывая читателей на откровенность острыми, честными статьями, выступала в роли попа Гапона.

                Понимаю неизбежность этой системы. Но есть разведка, контрразведка и есть, по-старому говоря, тайная полиция, политический и прочий сыск. Особенно удручают добровольные осведомители. В год моего рождения, который стал символом репрессий, и в смежные годы было расстреляно больше 90 процентов по наводке добровольных фискалов: кому-то приглянулась чужая квартира, кому-то служебное кресло или соседская жена.

                Да, понимаю. Но почему же за мой счет? За счет моей единственной профессии? Я, а значит, и мои гонимые властью герои — вдовы, сироты, инвалиды — были как бы прикрытием их главной профессии.

* * *

                Что-то главное недополучили, но что-то важное получили — то, что сегодня глухой провинции недоступно.

                Маленький захолустный городок, несколько тысяч жителей. Новые фильмы показывали чуть ли не в тот же день, что и в Москве. Приезжали лучшие актеры. На маленькой сцене ДК легендарный Петр Алейников читал поэму «Ленин и печник». В середине вдруг остановился, долго смотрел в зал рассеянным взглядом и очень просто, как будто это были слова из поэмы, сказал: «Извините, дальше я забыл». Ушел за занавес, вспомнил, вернулся, дочитал.

                Алексея Дикого, лауреата нескольких Сталинских премий (главного исполнителя роли вождя в кино), встречали на пристани с цветами и оркестром. Отцы города приготовили речь. Все пассажиры маленького парохода сошли на берег. Алексея Дикого не было. Капитан и команда осмотрели все каюты.

                Делегация и оркестр уныло разбрелись.

                Пароходик готовился в обратный путь. Уборщица наводила порядок. В каюте, на полу, глубоко под кроватью, швабра наткнулась на что-то непонятное. Это был пьяный артист.

Ценности — бесценности

                Мы сидим в обнимку с Алексеем Ивановичем Лобановым, единственным оставшимся в живых нашим учителем.

                — Я ведь вашему классу девятнадцать пятерок поставил по географии. Могучий был класс.

                И я вспоминаю. Нам было по тринадцать. С нами в 7-м «Б» училась девятнадцатилетняя Маша Иванова. В младших классах за партой сидели взрослые: они пропустили не только четыре года войны, но и пару послевоенных лет, потеряли родителей, повидали и советские колонии, и немецкие лагеря. Учительница литературы Зинаида Ивановна Чернова, рыжая, в очках, с белесыми ресницами, однажды вызвала Машу к доске. Та отвечала путано, сбивчиво, с трудом дотянула до звонка.

                — Ну, ладно, Иванова, садись. Поставлю тебе тройку.

                Когда учительница выходила из класса, кто-то на задней парте тихо сказал:

                — А мне за такой ответ двойка была бы…

                Никто не обратил внимания на реплику.

                Но на второй день учительница вошла в класс очень взволнованная. Долго молчала. Потом сказала:

                — Да, 7-й «Б», я виновата перед вами. И вы меня простите. Я зачеркиваю эту тройку.

                Много лет спустя, летом, на берегу реки, где растут ивы, меня окликнули — Зинаида Ивановна! Располнела, взгляд близорукий, выцветший.

                Никак не могла вспомнить тот урок.

* * *

                За эти три дня меня никто не окликнул в Старой Руссе. Никто не обернулся вслед. Все — там, за рекой, на Соборной стороне. Там — кладбище.

                Я и теперь помню все ивы на берегу реки, все деревья в городе и все ветки, даже те, которые давно обломаны.

                Думаю, нас очень правильно учили, но готовили не к той жизни.

                Не надо бы учительнице Черновой извиняться, надо было внушать другие ценности: вы, юные, никогда не будете хозяевами жизни, вы не сможете даже приблизиться к хозяевам, ни докричаться до них, ни сдвинуть, ни покачнуть. Может быть, вы и добьетесь чего-то, если научитесь говорить не всю правду, а только ту, что можно; если научитесь льстить, хитрить. Это нелегко, но надо превозмочь себя. Возьмите от нас, ваших учителей, только знания, вам этого хватит…

                Никто из нас не стал бы счастливее. Зато Витя Кухарев был бы жив.

                Ценности — бесценности.

Над пропастью во лжи

                За полвека в школе сменилось шесть директоров. Столько же в государстве руководителей. Нина Михайловна Егорова — седьмая и Владимир Владимирович Путин — седьмой. Впрочем, что нам полвека! Давайте обо всех годах советской и послесоветской власти. Все без исключения генеральные секретари были диссидентами. Они становились инакомыслящими сразу после захвата власти: Сталин выступил против ленинского окружения; Хрущев восстал против Сталина; Брежнев подло свергнул Хрущева; Андропов оказался генеральным и в одночасье увидел пороки системы; Горбачев — отдельный, клинический случай — оказался диссидентом по отношению к самому себе, поскольку провозглашал одно, а делал другое, бросал и коммунистов, и демократов, пока все не бросили его.

                За полвека моего мелкого юбилея государство сменило несколько режимов: социализм, перестройка, «демократия», дикий капитализм. Есть ли что-то общее? Да — ложь. Сначала долго лгали во имя ложной идеи, последние два десятка лет — во имя личной корысти: власти или денег.

                Внутри моего частного юбилея было немало других. Недавно отмечали 20 лет перестройки. Именно в эту пору лгали больше, чем прежде. Вот что произнес с пафосом Михаил Сергеевич после прихода к власти: «Советское общество сегодня — это общество постоянно растущего благосостояния народа… Советское общество сегодня — это общество, в котором решены крупнейшие социальные проблемы… Советское общество сегодня — это общество подлинной реальной демократии, уважения достоинств и прав граждан… Наши успехи очевидны». Молвил и тут же объявил… перестройку. Зачем? Тогда же, в 1985-м, Горбачев во Франции на встрече с Рейганом заявил на весь мир: «Политических заключенных в СССР нет».

                Многострадальная Россия заслужила — узнать об этом первой. Но опять — не нам, не мне. Репутация в мире важнее репутации в Отечестве.

                Алексей Смирнов, правозащитник:

                — Я помню испуганные лица в зоне: «Нас нет, значит, с нами можно делать что угодно. И чекисты поняли так: раз нет, значит, не должно быть. Страшные начались дела!.. Около десятка смертей только среди наших. Самоубийства. Душили жестоко.

                Валерий Абрамкин, правозащитник:

                — Борьба с нами пошла на полное уничтожение. Я сидел в Красноярском крае, в шестерке — ИТК номер шесть. И администрация колонии мне прямо сказала: «Привьем тебе туберкулез». И я вышел оттуда инвалидом.

                …Ложь первого лица не бывает невинной.

                Необходим закон против лжи. Так и сформулировать: «Закон против лжи», который бы карал неотвратимо и незамедлительно каждого, будь то государственный муж или рядовой исполнитель.

                Раньше у власти были профессионалы и лгали профессионально, в девяностых их сменили наперсточники — и лгать стали мелко и по любому поводу. При этом, разворовывая до остатка Россию, задавали один и тот же козырный вопрос: «Вы что же, хотите, чтобы было как раньше?»

                Не хочу. Но почему я должен выбирать меж двух зол? Я выбираю другое время, до которого, теперь уже ясно, не доживу.

                Вот новелла — символ.

                Оратор на митинге громко заявляет: «Дважды два — шесть!» Его слова тонут в аплодисментах. «Неправда, дважды два — четыре!» — кричит Правдолюбец, который после этого исчезает на пятнадцать лет.

                Отбыв срок, он снова попадает на митинг, на котором новый оратор снова под бурные аплодисменты заявляет: «Дважды два — пять!» «Неправда, дважды два — четыре!» — кричит Правдолюбец, которого жизнь ничему не научила.

                После митинга к нему подходит оратор, доверительно обнимает его и тихо говорит: «Неужели вы хотите, чтобы дважды два снова было шесть?»

* * *

                Еще один юбилей внутри полувекового. Несколько лет назад наш университетский курс собрался по случаю сорокалетия окончания факультета журналистики. Истинных журналистов почти не было, зато явились все наши фискалы — более десятка. То, что они прежде скрывали, теперь с гордостью, с вызовом провозглашали под очередную стопку. Рыцари плаща и кинжала пили за горячее сердце, холодную голову и чистые руки. Испанец передал им привет от своих спецслужб. Только теперь я узнал, что среди агентов были и наши замечательные девочки.

                Но откуда этот вызов, эта наглость?

                К власти пришел Путин — «свой», как они поняли.

* * *

                История дает нам задание на дом, а мы веками — как нерадивые школьники. «Выучил урок?» — «Учил». — «Я не спрашиваю, учил или нет. Я спрашиваю: выучил?»

                При всех убийствах, гонениях, заговорах, дворцовых переворотах, при всей многовековой смуте всегда казалось все-таки, что Россия древнее, лучше и чище того, что в ней происходило.

                Теперь сомнение: может быть, Россия достойна именно того, что в ней происходит. Россия теперь — дом терпимости с рубиновыми пятиконечными фонарями на главной площади страны.

                России еще долго будет не до нас.

                Я готов терпеть до конца, но с другими, с властью наравне.

                Мне все же полегче: все, что мне нужно, — внутри меня.

                Когда-то первый редактор, пожилой человек, сказал мне, 25-летнему:

                — Жизнь промчится как один день.

                Нет, сказал я себе, я проживу иначе — не как вы, каждый мой день-денечек будет отмечен, каждый проживу как последний и запомню, и все запомню…

                Видимо, забыл об обещании себе, и жизнь проскочила как один день.


                Жизнь упала, как зарница,

                Как в стакан воды ресница,

                Изолгавшись на корню.

                Никого я не виню.


                Жена спросила Осипа Эмильевича:

                — Почему ты решил, что должен быть счастлив?

* * *

                А между тем в России дважды два уже давно семь.

                А между тем, а между тем…

Расчеловечивание

                Конечно, воспитывала не только и не столько школа, сколько мама с отчимом, старшие друзья. Не все спивались или разбойничали, кто-то восстанавливал город, за копейки вкалывал по две смены, пахал и сеял за бесценок.

                Таких людей, как Владимир Иванович Кухарев, сейчас нет. Бывший партизанский командир. После войны — секретарь райкома партии в сельском районе. В погоне за цифрами заставляли закупать масло и сдавать на маслозавод, на бумаге переводили килограммы масла в центнеры и тонны молока, потом это же масло поступало в магазины. И так по кругу. Кухарев отказался от обмана и был снят с работы.

                Я приезжал в Старую Руссу раз в два-три года. Ни разу не застал Владимира Ивановича дома — то помогает соседу крышу чинить, то на другом конце улицы кому-то дрова пилит и колет или ворота новые ставит. Когда пришло время сниматься с военного учета, Владимир Иванович сдал билет, побрел домой и… с полдороги вернулся.

                — Давайте подождем. Время нехорошее… Может, я еще пригожусь.

                Военкоматовский полковник вернул билет и еще раз пожал руку.

                У замечательного журналиста-фронтовика Евгения Кригера я прочел мысль, поразившую простотой: «Самое главное в твоей жизни — не ты сам. Главное — не ты сам…»

                — Послушай, — сказал как-то Владимир Иванович, — помру я скоро. Хоть бы перед смертью в домашней ванне помыться.

                Я пришел к зампредседателя горисполкома Сомову. Вместе росли.

                — А зачем ему квартира? Семья большая? Изба есть, — ответил высокомерно.

                …Когда выносили из хаты гроб, собралась вся улица и еще полгорода. Через узкие сени, к крыльцу.

                — Осторожно, осторожно! Сейчас поворот, угол не зацепите. Теперь ступеньки, та-ак… — командовал выносом тела Сомов.

                Через два года умер младший сын, двадцатилетний Женя, эпилептик. Скончалась Таисия Александровна, жена. Остались дочь Нина и старший сын Виктор.

                Вот в ком Владимир Иванович души не чаял, вот кем гордился — сын. Военный топограф, подполковник, он служил в Воронеже, в НИИ, ездил по стране замерять ракетные площадки. И после демобилизации его продолжали отправлять в командировки. В Белоруссии, где ракетным комплексом командовал сын маршала страны, он отказался принять объект. Зашел перед отъездом к двоюродному брату, тот в тревоге: «Вокруг тебя — ажиотаж, мне икры завезли, несколько ящиков выпивки». — «Отправь все назад! Я ничего не подпишу, второй Чернобыль мне не нужен».

                Нина Кухарева:

                — Брат мне все рассказал. Я сразу поняла: «Ты же себя к смерти приговорил. Они найдут того, кто все подпишет, но в случае ЧП ты — свидетель». Стала его уговаривать, чтобы бросил эту богадельню и вернулся в Старую Руссу. Он уехал, его тут же отправили опять в командировку. Где-то к югу от Воронежа на повороте путь им перегородил грузовик, разбились вдребезги. Витю убили.

                Как же мы с ним дружно жили! Витя такой человек был, я возле него отдыхала. Единственный раз поссорились — и из-за чего? Из-за Ельцина. Год шел 91-й. Ох, ох, как же мы спорили, я — за Ельцина, он — против. И я так яростно за Ельцина вступалась, а он мне: «Какая же ты дура! Посмотришь — поймешь…» Он уехал… И так мы были друг против друга, что он сел в автобус у окна и даже голову в мою сторону не повернул. И все же в письме написал: приезжай, Нин, в гости, за грибами пойдем. Я не ответила. Скоро он погиб. Дура, идиотка… Конечно, он был прав. Ельцин всю сволоту поднял на ноги. Детей жалко, один — со мной, другой — тоже в армии, тоже топограф…

                Старая-престарая детская болезнь: «Ты кого больше любишь: папу или Сталина?» «Маму или Сталина?» Ни в одной стране вождей не любили больше, чем у нас. Во всех цивилизованных странах люди жили и умирали в присутствии закона. Мы же всегда радовались и горевали по прихоти сверху, жили и погибали по распоряжениям, указам, постановлениям.

* * *

                Я побывал на кладбище. Тут — отчим, который заменил мне отца, тут — Кухаревы, другие близкие люди.

                Далекие тоже тут. Тут — высокомерный и заносчивый зампред горисполкома Сомов, отказавший Кухареву в квартире. Глупость, что о мертвых либо хорошо, либо ничего. О мертвых надо, как о живых, тогда и останутся в памяти — по-разному. Сомов скончался в 1999-м. Два года на могилу приходила жена-старушка, согнувшаяся пополам. Такие странные фотографии на могилах. Его — презрительный, высокомерный взгляд. И ее — памятных мне кос уже давно нет, стеснительный взгляд тот же и — виноватая красота та же.

                Река разливалась, и наводнения были, но из деревни Казана к нам в дом, в семью, ее так и не переселили.

                Жизнь состоит из непоправимостей.

Все решается на небе

                Теперь школ в чистом виде все меньше: спецшколы, школы с уклоном, колледжи, лицеи. И институтов не остается, все сплошь университеты. Те же здания и люди самовозвысились. Рядом, в Новгороде, был всю жизнь педагогический институт, рядовой, как сотни других, теперь — областной педагогический университет. Теперь в России около тысячи разного рода академий.

                Судили дальневосточного вора в законе. Оказалось — академик трех академий.

                Тянемся, встаем на цыпочки, а вырасти не можем. Все хотим казаться, а не быть.

                И в Старой Руссе появился колледж: перелицевали из 1-й средней школы. Называется «Старая Русса-колледж», нелепое сочетание древнерусского имени с заимным. Еще есть заводской лицей (бывшее ПТУ), в котором готовят котельщиков, токарей, сварщиков, слесарей. А в городском предместье, то бишь в деревне Дубовицы — агролицей, лицеисты — будущие комбайнеры, трактористы, свекловоды.

                Правда, поля пустуют, дома в деревнях заколочены.

                И в самом городе тишина, на заводы никто не идет. Раньше один только судостроительный завод озвучивал свою жизнь на полгорода: крановщики, такелажники, сварщики, грохает молот. Заводы Старой Руссы поставляли продукцию в десятки стран — на Кубу, во Вьетнам, в Индию… Сейчас — тишина, как в пустыне.

* * *

                Если бы предложили писать сочинение… Если бы предложили… Я бы выбрал некрасовских женщин — старую тему на новый лад. О тех, кто на фронте и в тылу. Кто валил лес и укладывал рельсы. Кто заменял мужика и еще рожал и воспитывал детей. Кто сегодня перекрывает дороги. О сегодняшних учителях моей школы, которые гнут спину за бесценок.

                О маме моей родной, которую в 16 лет гнали босиком на Север, где на Кольском полуострове, на берегу Белого моря, в незапамятный 1937-й довелось мне родиться.


                …Столетье промчалось. И снова,

                Как в тот незапамятный год,

                Коня на скаку остановит,

                В горящую избу войдет.

                Ей жить бы хотелось иначе,

                Носить драгоценный наряд…

                Но кони — все скачут и скачут,

                А избы — горят и горят.


                Кто не знает — Наум Коржавин.

                Что будет через очередные полвека с нынешними десятиклассниками? Да все то же. Выйдут перекрывать дороги. Потому что школьные заповеди остаются на всю жизнь. 1. Задание на дом. 2. Работа над ошибками. 3. Повторение пройденного. Веками — повторение пройденного. Жизнь идет по спирали, не по спирали вперед, пусть медленно — просто по спирали.

                Зачем это я покрасовался: каждый день свой прожить как последний. Ведь и последним днем распорядиться не сумею.

                Вместо чего пишу газетные строки? Может быть, где-то в чем-то мог быть лучше и нужнее? В конце концов, я не сумел добиться главного: чтобы власть зависела от меня.

                Досталась бы вторая жизнь, и ее мог бы прожить невпопад, некстати.

                Все решается на небе, я только повинуюсь.

                Сказал же Шаляпин, умирая:

                — Жизнь прожита зря.

* * *

                Я не прав. Такие люди, как Владимир Иванович Кухарев, как Витя, наверное, еще остались, просто их совсем мало и я их не знаю. Их и не может быть много во времена расчеловечивания.

                Те послевоенные кровавые танцы по сравнению с нынешним временем — великосветские балы. Да, была привычка к крови, но в любой драке полумертвых не добивали. Нынче не дерутся — просто убивают.

                Тогда, после войны, власть не воровала с таким бешенством.

                Тогда, после войны, стертая с земли Старая Русса подкармливала своих нищих, убогих, калек; городок в состоянии клинической смерти не дал умереть никому, им не просто подавали — кормили.

                Тогда, после войны, когда не было домов, было меньше бездомных, и нищих — меньше, и беспризорных — меньше, и душевнобольных — меньше.

                Сегодня я каждый день встречаю людей, которые разговаривают сами с собой, что-то бормочут, выкрикивают. Копаются в ящиках с отбросами, валяются на улицах. Их все больше. Бомжи, беженцы, попрошайки. Раненые, контуженные. Безработные, голодающие. По телевидению как-то сказали: в России почти четыре миллиона душевнобольных. А мне кажется — больше.

                В безумное время порядочный человек обязательно душевно болен.

                Наш 10-й «Б» — слепок общества. Наш родной 10-й «Б» внес свой вклад. Попрошайничал, спился и умер наш единственный мастер спорта — велосипедист.

* * *

                Школа наша так и осталась школой. Только имя себе взяла — знаменитого соседа, Федора Михайловича. Два имени слились.

                Два соседних дома на берегу реки обвенчались.

                Я смотрю, как толкаются в школьном коридоре малыши, что-то серьезно обсуждают компьютерные старшеклассники. Ты понял, читатель? Я подглядываю чье-то чужое, через полвека, воспоминание. Не без зависти, потому что темы их сочинений — как раз то, что я тайно провозил когда-то через государственную границу.

                И мне хочется сесть за парту — мою.

2005 г.

press to zoom

press to zoom
1/1